Бем А. Письма о литературе: Культ Пушкина и колеблющие треножник // Руль. 1931. 18 июня. № 3208. [полемика с Адамовичем по поводу его высказываний о Пушкине в первом и втором-третьем номерах «Чисел»]

 

 

А. Бем

Письма о литературе

Культ Пушкина и колеблющие треножник

 

В русском национальном самосознании гений Пушкина утвержден бесповоротно. После пророческой речи Достоевского возвращаться к этой теме уже не приходится. Тут все сказано, и можно только стремиться глубже проникнуть в тайну, оставленную нам Пушкиным. Со времени исторической речи Достоевского о Пушкине русская критическая мысль много сделала из завещанного ей. Но остался невыполненным еще один завет, который лежит на нашем поколении и едва ли не на нас — русской эмиграции. Я имею в виду приобщение Запада к постижению гениальности Пушкина. Только тогда, когда этот круг будет завершен, мы сможем сказать, что Пушкин не только наш национальный гений, но и русский гений всечеловечества. Рано или поздно это будет признано, словесно часто признается и сейчас, но далеко еще не вошло в сознание в той мере, как стало, например, с Сервантесом, Данте, Шекспиром и Гете.

Наше изгнание поставило нас в новые отношения к Европе. Мы входим в ее повседневную жизнь, соприкасаемся, каждый в своей области, с ее верхним культурным слоем в порядке будничного общения. Я знаю, что все мы с чувством большого огорчения говорим о замкнутости западной жизни, о невозможности проникнуть в тщательно отгораживаемый мир чужой жизни. Жалобы имеют свои основания, но все же — этого нельзя отрицать — за прошедшие годы почти у каждого завязались какие-то связи, почти каждый приносит в западную жизнь свое понимание явлений русской культуры. Это общение нередко принимает более устойчивые формы, напомню хотя бы «франко-русские встречи» в Париже. Только что отпразднованный «День русской культуры» является тоже показателем роста наших культурных связей. Участие иностранцев в этом празднестве становится явлением обычным. И все это создает весьма благоприятную обстановку для сознательного утверждения культа Пушкина на Западе.

И прежде всего — среди народов славянских. На торжественном собрании в «День русской культуры», устроенном чехами в Праге, проф. Милош Вейнгарт в своем приветственном слове от имени Славянского института выразил радость, что русская интеллигенция все чаще рассматривает торжество русской культуры как торжество культуры славянской, что праздник культуры русской становится, тем самым, праздником культуры славянской. И утверждение гения Пушкина есть торжество не только русское, но и всеславянское. Разве может подлежать сомнению, что славянство имеет своего, столь же бесспорного гения, как и немецкая литература в лице Гете? Но, в отличие от немцев, славянству не хватает внутренней спайки и сознания огромности значения этого факта. В привитии этого сознания нужна воля и настойчивость. Большие успехи в изучении Пушкина, сделанные за последние десятилетия русской историко-литературной наукой, увеличивают и на Западе интерес к Пушкину. Свидетельством являются такие специальные работы, посвященные Пушкину, как, например, книга проф. Вацлава Ледницкого (Краков, 1926 г.). Еще показательнее новые переводы из Пушкина. Один уже только перевод «Медного всадника» Юлием Тувимом является огромным шагом на пути такого утверждения гения Пушкина среди славянства.

Я уверен, что недалек тот день, когда «Маленькие трагедии» Пушкина станут открытием для Европы, таким же открытием, каким недавно явилась «Пиковая дама» для французов после появления нового ее перевода. Надо сделать только еще одно усилие, надо с очевидной убедительностью показать, что уже весь Достоевский, со всей его проблематикой, был дан в Пушкине, чтобы Запад понял всю непререкаемость его гениальности. Но для этого надо самим быть убежденным в этой последней глубине пушкинского гения.

Вот тут-то и наступает наша обычная несостоятельность перед возложенной на нас историей задачей. Как раз в тот момент, когда усилиями целого поколения «пушкинистов» подготовлена была почва для более широких обобщений, когда подошло время для синтеза, в это время — именно среди тех, кто должен бы нести весть Пушкина в Европе, раздаются голоса не только сомнения в Пушкине, но и произносится прямая хула на него.

Уже В. Ходасевич в своем недавнем фельетоне (см. «Возрождение» от 28-го мая) дал должную отповедь тем, кто не понимает значения научно-исследовательской работы над Пушкиным. Подхихикивание и подтрунивание над «анализом поджелудочной железы теток Пушкина» лишний раз показывает, до какой меры мы не умеем ценить умственного труда, до чего мы пропитаны «нигилистическим» отношением к нашим культурным ценностям.

Но, кроме этих выводов, в конце концов не заслуживающих особого внимания, намечается и прямой поход против Пушкина, напоминающий собою недоброй памяти «писаревщину». Теоретиком этого нового антипушкинского движения является Г. Адамович, а органом его приютившим — журнал «Числа». Уже давно, насколько помню еще в 1928 г., на страницах покойного «Звена» Г. Адамович сделал вылазку против Пушкина в связи с отзывом о Пастернаке. Но тогда он снабдил свое мнение типичным для него «кажется». Помнится, он тогда писал, что «...кажется, мир сложнее и богаче, действительно, чем представлялось Пушкину». Это «кажется» я хорошо помню по реплике В. Ходасевича в его ответной статье: «если кажется — перекрестись!» Но Г. Адамович предпочел не креститься, а отбросить это «кажется». И вот в «Числах», начиная с первой книжки, он ведет свой подкоп против Пушкина. Осмелел он с тех пор чрезвычайно. Ему ничего не стоит мимоходом сказать «барабанное»... «люблю тебя, Петра творенье», безапелляционно заявить, что в «Медном всаднике» нет уже внутренней уверенности». Невольно поражаешься, почему критик, столь робкий в своих суждениях по отношению к своим современникам, так необычайно отважен в «низвержении кумиров». Но и к своим предшественникам, уже сошедшим в могилу (к живым, особенно живущим под боком, он очень мягок), Г. Адамович относится с большим презрением. Работы Гершензона о Пушкине для нашего критика просто «гершензоновская ахинея». Но что же представляют утверждения самого Г. Адамовича, противопоставленные этой «ахинее»?

Видите ли, Пушкин для Г. Адамовича слишком «прост», недостаточно сложен, до подозрительности ясен. Его литературная непогрешимость, словесное совершенство, в сущности, привели и его самого и всю русскую литературу в тупик... «Вот мы читаем “Безумных лет...” — нечто вполне законченное, закругленное, скорей “вещь”, чем “мир”. А дальше что? Именно то, что раньше пленило, теперь стало смущать, ибо этот “дивный состав” все-таки чем-то подкрашен, чтобы даже на цвет быть таким приятным, чем-то все-таки подслащен, чтобы убит в нем был горький, извечный привкус творчества ... Нет выхода для “дальше”, это не оборванная линия, а круг, все само в себя возвращается, все само себе отвечает...». Восприятие чужого творчества, конечно, субъективно, и тут ничего не поделаешь. Приходится только удивляться, как Г. Адамович, поэт с несомненным поэтическим дарованием, может так поверхностно воспринимать Пушкина. Утверждать, что Пушкин «прост», т.е. недостаточно глубок в своей поэзии, это значит просмотреть Пушкина, с его — и это с самых первых шагов творчества — неустанным тяготением к темам смерти, совести, самозванства, преступления, страсти и индивидуализма. Напоминать об этом как-то неловко, особенно сейчас, когда до такой степени стала ясна связь «Преступления и наказания» с «Пиковой дамой», «Подростка» со «Скупым рыцарем», когда «Маленькие трагедии» воспринимаются как самые насыщенные драмы человечества. Для Г. Адамовича — это «гершензоновская ахинея», он никаких «мировых бездн» в Пушкине не обнаружил. По его убеждению, «в плоскости “знающих”, средь детей ничтожных мира, Пушкин нисколько не замечателен и, если “мировые бездны” у Пушкина имеются, то, признаемся, это бездны довольно скромные»10). Каждому дано видеть только то, что он может видеть. Достоевский, Мережковский, тот же Гершензон, и многие другие (напомню, кстати, небольшую, но очень значительную книжечку Д. Дарского «Маленькие трагедии Пушкина», 1915 г.) эту глубину Пушкина не только увидели, но сумели и нам показать. Наконец, там, где отпадает уже субъективность, в области историко-литературной науки, удалось установить, что русская литература в ее самых сложных проблемах укоренена в Пушкине.

Еще характернее другое утверждение Г. Адамовича. Он пришел к выводу, что Пушкин сам себя исчерпал в своем творчестве, что литературная его смерть опередила его трагическую гибель. Тридцатые годы — это уже не годы расцвета Пушкина, а его увядания. «Пушкин иссякал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной тут повинны. Пушкина точил червь простоты. Не талант его ослабел, — нет. Но, по-видимому, не хотелось ему того, чем этот талант удовлетворялся раньше, мутило от неги и звуков сладких, претил блеск ... “Полтава” еще струится, играет, “блистает всеми красками”. Но в Медном всаднике нет уже внутренней уверенности. Рука опытнее, чем когда бы то ни было, но ум и душа сомневаются, и все чуть-чуть, чуть-чуть отдает будущим Брюсовым. А в последних стихах нет даже и попытки что-либо от себя и других скрыть»11). Для всякого, кто занимался Пушкиным, в этих обобщениях Г. Адамовича все полно противоречий и заставляет предполагать или легкомыслие, или желание быть пооригинальнее, или простое незнание Пушкина. Ведь тридцатые годы — это Болдинская осень, вершина творческих достижений и постижений поэта, это — «Не дай мне Бог сойти с ума», «Странник», «Отцы-пустынники», «Когда за городом задумчив я брожу...», чтобы назвать только главнейшее, что вспомнилось. Почему — «оставалась только проза»? Разве в прозу Пушкин бежал от стихов? Разве «Арап Петра Великого» писался в период «иссякания» поэтического таланта Пушкина? Пушкин «соскальзывал с одной ступеньки на другую», и поэтому и в прозе его ждало неизбежное снижение. В этом Г. Адамович уверен, хотя для прозы даже он не может найти внешних признаков такого ослабления творческого дара Пушкина.

Что может быть ошибочнее, чем утверждение, что жизнь Пушкина оборвалась тогда, когда его поэтический путь приходил к концу. «Что было бы дальше, — вопрошает Г. Адамович, — если бы Пушкин жил, — кто знает? — но пути его не видно, пути его нет (в противоположность Лермонтову)»12). Это противоположение Лермонтова Пушкину, как начала живого, творчески жизненного началу замкнутому, не дающему выхода творческому напряжению — это показательно для небольшой группки современной критики. Мне когда-то пришлось проделать специальную работу по изучению т.н. «самоповторений» в творчестве Лермонтова. Эта работа привела меня тогда к выводу, что именно Лермонтов в своем поэтическом творчестве необычайно статичен, что в противоположность Пушкину, все время развивавшемуся, Лермонтов стоит почти на одном уровне. Под непосредственным впечатлением этих выводов, я назвал тогда Лермонтова «окаменевшим гением». Сейчас я, вероятно, формулировал бы несколько осторожнее свои выводы, но, в основном, я остаюсь при своем убеждении. Если уже высказывать предположения — «что было бы дальше», то больше оснований говорить о тупике у Лермонтова, чем у Пушкина.

Наконец, о хуле на Пушкина. Так, мимоходом, в виде афоризма, Г. Адамович бросает в своей статье мысль, что собственно пушкинское совершенство не столько объективная его заслуга, сколько «литературная удача». А Б. Поплавский подхватывает эту мысль и дополняет ее: «...все удачники жуликоваты, даже Пушкин». И затем, в полное противоречие себе, но, очевидно, для некоторой пряности, под пушкинскую ясность и простоту подводится Г. Адамовичем мина. Пушкин это «чудо» — но чудо — «непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно, с гнильцой в корнях, — ибо без этого слишком уж непонятное, — навеки веков канонизируется ее главной, единственной, важнейшей вершиной».

Так мы подходим к концу. В основе новой «писаревщины» лежит все тот же наш интеллигентский нигилизм. Мы смертельно боимся всякого культа, всякой канонизации. Для нас это равносильно застою и смерти. «Алтарь» вызывает прежде всего потребность низвергнуть божество и поколебать треножник. Неужели мы так никогда и не поймем, что без культа прошлого нет и достижений будущего. Пушкин, действительно, высочайшая вершина нашего национального гения и в этом можно только черпать веру в наше будущее. «Пушкин наше все», — это было убеждением всей жизни Достоевского, и убеждение это не помешало ему самому стать выразителем русского гения для Запада. Неужели его правде мы должны предпочесть «правду» Г. Адамовича?

Прага