Ходасевич В. Книги и люди: «Русские записки», книга 2-ая // Возрождение. 1937. 26 ноября. № 4107. С. 9.

 

 

Владислав Ходасевич

Книги и люди

«Русские записки», книга 2-ая

По сравнению с первою книжкой «Русских записок», вышедшей прошлым летом, нынешняя вторая книжка — большая удача. На этот раз редакции повезло: ей посчастливилось получить несколько вещей, имеющих несомненную художественную ценность. Не могу, однако же, притвориться слепым и сделать вид, будто на сей раз мне все кажется благополучным. Есть и теперь в «Русских записках» кое-что вовсе плохое и кое-что сомнительное. С этого плохого и сомнительного я и начну, потому что мне хочется, начав «за упокой», кончить «о здравии», а не наоборот.

Самое неприятное в книге — вещь, на первый взгляд не относящаяся к компетенции литературного критика: я имею ввиду орнитологический этюд К. Давыдова, озаглавленный «Тяга вальдшнепов». Готов предположить, что он имеет специальные научные достоинства, но, разумеется, не ради их очутился он в «Русских записках», которые даже и отдела соответствующего не имеют. По-видимому, редакция была привлечена литературною стороной этюда — той «поэтичностью», на которую он явственно претендует. Между тем, именно «поэтичность», с которою г. Давыдов рассказывает о пении птиц и которая, может быть, приятна слуху орнитологическому, для слуха литературного невыносима. Чего только тут нет! И «настроение», и «вечерний благовест в сельской церкви», и «лесная симфония», и «меланхолия», и рояль в «соседней усадьбе» (с намеками на то, «кто» играет и «для кого» играет), и многое другое в том же роде — полный набор слащавой банальщины, вплоть до кокетливого совета читателю: «Постарайтесь пойти на тягу, будучи влюбленным. Не забывайте, что все участники той лесной мистерии, которая будет совершаться перед вами, будут влюблены. Влюблен ведь и певчий дрозд, и соловей, и сам вальдшнеп, влюблены и пролетающие майские жуки, и хулиганящие сойки, и мрачный филин, и азартно поющие лягушки. А сам лес разве не влюблен в это время? Не делайте же и вы в нем диссонанса — многое тогда вам откроется и станет понятным и близким». В общем вся эта безвкусица напоминает не то книжки Бельше, не то педагогические беседы передовых мамаш, объясняющих деткам, как пчелки переносят пыльцу с цветка на цветок и как совершенно таким же манером родятся у людей детки.

Вторая неудача — «Степной ворон» Б. Волкова. Как рассказ, он беспомощен, потому что написан тщательным и безличным языком, а его вяло развивающаяся фабула наперед угадывается читателем с третьей страницы. Я бы даже сказал, что читатель угадывает больше, чем дает автор, ибо ждет, что между героем и телохранителями героини возникнет борьба, но эта борьба не возникает, и телохранители оказываются лишними персонажами. Если же посмотреть на «Степного ворона» как на этнографический очерк, то и с этой стороны он разочаровывает до крайности. Взяв у Монтеня интригующий эпиграф: «Большинство наших дам воскликнут, что это чудовищно. Но, поистине, это не совсем так» — в дальнейшем г. Волков рассказывает вещи, которые никаких восклицаний ни у кого не вызовут, потому что они слишком общеизвестны. Кто же не знает, что у многих диких и полудиких племен обычаи гостеприимства простираются вплоть до того, что жен и дочерей предоставляют гостям? Обнаружив существование такого обычая у монголов, г. Волков оказывается поражен, а его читатель — нисколько, и получается даже не «он пугает, а нам не страшно», а нечто гораздо более невыгодное для автора: он пугается, а нам смешно. И когда герой, от имени которого г. Волков ведет повествование, отказавшись от степной красавицы, старается «объяснить не на шутку встревоженному старому бандиту (ее отцу) основные принципы нашей морали», читатель поражается не монгольскому обычаю, а авторской наивности. А это уже последнее дело.

Наконец, сомнительной кажется мне статья Марины Цветаевой «Пушкин и Пугачев». В ней есть несомненные достоинства. Анализ отношений между Пугачевым и Петрушей Гриневым, героем «Капитанской дочки», во многом сделан превосходно. В том, что Цветаева говорит о глубоком различии образов Пугачева, данных в «Капитанской дочке» и в «Истории пугачевского бунта», нет ничего или почти ничего нового, есть некоторые спорные частности, но в основном она и здесь права. Ее неудача начинается с того момента, как она решается делать выводы. В основе этой неудачи лежит простая биобиблиографическая ошибка. Цветаева уверена, будто «История Пугачевского бунта» написана в 1834 г., а «Капитанская дочка» — в 1836, т.е. после «Истории». В действительности это не так. «Капитанская дочка» была только напечатана в 1836 г., написана же она вчерне была уже осенью 1833 г., когда Пушкин еще только заканчивал собирание материалов для «Истории». Таким образом, оказывается неверен исходный пункт цветаевских рассуждений: давая идеализированный, очищенный образ Пугачева в «Капитанской дочке», Пушкин вовсе не занимался сознательным поэтическим преодолением «низких истин» о Пугачеве, изложенных в «Истории Пугачевского бунта». Вообразив, что «Капитанская дочка» писана после «Истории», Цветаева напрасно вообразила, будто чем больше Пушкин Пугачева знал извергом и дикарем, тем больше понимал его внутреннюю правоту и красоту. Уж если на то пошло, факты как будто бы говорят как раз обратное: вообразив (в «Капитанской дочке») Пугачева добродетельным разбойником, Пушкин впоследствии узнал его таким, каким представил в «Истории». Мне кажется, однако, что и такое рассуждение было бы неверно. Истина лежит в другой плоскости, в обстоятельствах, о которых Цветаева мимоходом упоминает, но которых по настоящему недооценивает. В эпоху писания «Капитанской дочки» Пушкин уже достаточно знал о Пугачеве, чтобы показать его таким, каким потом показал в «Истории». Расхождение же между этими двумя образами следует объяснить не сложным и демоническим процессом преодоления правды поэзией, как хочет думать Цветаева, и не давлением правительства, как полагает она же (ибо это давление одинаково тяготело над автором романа, как и над автором исторического труда), — а иными, более литературными, если угодно — более поверхностными причинами. Пушкин-прозаик в своем развитии отстал от Пушкина-поэта. Образ Пугачева в «Капитанской дочке» не вполне оригинален и условен, ибо создан под жанровым давлением романтической повести — отсюда его идеализация, идущая вразрез с историческими познаниями Пушкина. В эпоху «Капитанской дочки» Пушкин еще не умел сделать в прозе то, что давно сумел сделать в «Борисе Годунове»: взглянуть на историю поэтическим, но трезвым и сложным «взглядом Шекспира» — взглядом художника-реалиста. «Капитанская дочка» в пушкинской прозе занимает еще примерно то место, которое в поэзии занимают «Цыгане». «Пиковая дама» — уже значительный шаг вперед, потому что прозаическое развитие, в силу пройденного опыта, шло быстрее стихотворного. Однако до прозаического эквивалента «Маленьких трагедий» или «Медного Всадника» Пушкин не дожил. Объявлять «Капитанскую дочку» чуть ли не вершиной пушкинского творчества, как это делает Цветаева, значит говорить не серьезно и не исторично. Мне, впрочем, кажется, что тут на нее сильно повлияла советская юбилейная литература, изображающая Пушкина таким бунтопоклонником, каким он не был, несмотря на то, что и в Пугачеве, и в Разине видел, конечно, не только варваров и преступников. Иначе, конечно, он «Капитанскую дочку» после «Истории пугачевского бунта» не стал бы печатать. Но тут — особая тема, выходящая далеко за пределы этой статьи.

Переходя к положительной части книги, начну с той же Марины Цветаевой. В тесной связи с ее статьей о Пушкине и Пугачеве — цикл ее стихов о Стеньке Разине. Но в поэзии Цветаева не в пример более дома, нежели в истории литературы. Впрочем, история Стеньки взята ею не в бунтарском, а в любовном разрезе. Перед нами — новый поэтический вариант истории с персидской княжной — прелестно сделанный прелестными, очень «цветаевскими» стихами. В этом же стихотворном отделе надо отметить простое, задушевное стихотворение Ю. Мандельштама, несколько пьес А. Штейгера, вычурных, но безупречно изящных, и удачно лироэпический опыт Ю. Терапиано на «актуальную» тему о расстрелянном командарме.

Маленький — всего в девять страниц — рассказ В. Сирина «Озеро, облако, башня», нужно думать, вызовет немало недоуменных пожиманий плечами, а то, пожалуй, и сердитого ропота. Дело в том, что он очень многим покажется непонятен. На самом деле ничего «непонятного» в нем нет. Он представляет собою не что иное, как послесловие (или, быть может, предисловие — в данном случае это безразлично) к «Приглашению на казнь», на связь с которым имеется в нем вполне прозрачный намек. О смысле «Приглашения на казнь» я в свое время писал — повторяться не буду. «Озеро, облако, башня» могло бы заставить меня несколько расширить толкование этой повести: признать, что в ней изображена не специально художническая, а общечеловеческая трагедия. Однако я останусь при старом мнении, потому что сомневаюсь, существует ли вообще для Сирина человек вне художника. Сирин аристократичен до последней крайности — в этом, может быть, его недостаток. Как бы то ни было, «Озеро, облако, башня» — прекрасная вещь, в которой умна даже ее кажущаяся эскизность, нарочитая лапидарность или торопливость, столь подходящие для послесловия, набросанного после того, как все главное уже сказано. Разумеется, Сирин лукав и на этот раз, как почти всегда: над непонятливым читателем он подсмеивается, предлагая пояснения, которые такого читателя могут лишь окончательно сбить с толку. Такой читатель, повторяю, будет ворчать, но это не большая беда. В конце концов, есть доля правоты и в сиринском аристократизме: искусство существует только для тех, кто способен его понимать и в нем разбираться.

В прошлой своей статье (о «Круге») я сделал несколько откровенных упреков В. Яновскому за его плохой рассказ. С тем большим удовольствием хочется мне приветствовать его же рассказ, напечатанный в «Русских записках». Не раз я писал о подлинном, но необработанном даровании Яновского. Вот, наконец, перед нами отличная вещь, с которой надо решительно, безоговорочно поздравить автора. В «Двойном нельсоне» есть все, что долго не давалось Яновскому: стройная и законченная композиция, чувство меры, вкус и в довершение всего — мир с русским языком, с которым до сих пор Яновский был не в ладах.

(Маленькое замечание в скобках. Не в упрек Яновскому, которого было бы слишком несправедливо винить в том, в чем далеко не один он повинен, но все же по поводу Яновского не могу не коснуться, наконец, упорного пристрастия молодых беллетристов к рискованным деталям, мягко выражаясь, пищеварительного порядка. То ли молодые литераторы повально страдают наклонностью к болезни, в психиатрии именуемой копролалией, то ли пищеварительные мотивы им кажутся необходимыми в литературе, как соль в кушанье, — только я решительно не могу припомнить, у кого из них нет этих мотивов. Единственное исключение, кажется, Фельзен, да и то, вероятно, потому, что к Леле об эдаком не напишешь. По-моему, борьбу с предрассудками «на этом участке фронта», как выражаются в СССР, пора приостановить: позиции завоеваны, вроде как сорокачасовая неделя, и можно бы сделать «паузу»).

«Дозор» Л. Зурова, по всей видимости — отрывок из романа, в котором действуют те же лица, что в «Древнем пути». Зуров — писатель вовсе иного склада, иной тематики, словно бы даже иной эпохи, чем Сирин или Яновский. Его слабая сторона — отсутствие новизны, близость к избранным литературным образцам (правда, очень хорошим). Но подкупают в его писаниях — их внутренняя и внешняя добротность, сознательная, прочная, очень строгая работа, не допускающая никакой дешевки, и наконец — их глубоко русский дух, которого, пожалуй, становится уже не так много в писаниях его сверстников.

В заключение повторю то, с чего начал: перед нами — удачная книжка журнала. Этой удачей «Русские записки» на сей раз обязаны Сирину, Яновскому, Зурову. Живая часть эмигрантской литературы этими тремя авторами далеко не исчерпывается, но и данная книжка дает полное право с великою радостью думать о том, что, вопреки всем нашим напастям, мы еще уцелели, — и, Бог даст, уцелеем.