Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 17] // Последние новости. 1939. 1 июня. № 6639. С. 3.

 

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

К роману В. Яновского «Портативное бессмертие», последние главы которого помещены в майской книжке «Русских записок», можно без натяжки применить стереотипную формулу: вещь эта «поклонников не переубедит». Неизвестно только, успел ли Яновский составить себе верный круг читателей-друзей, успел ли нажить себе непримиримых врагов. Трудно, однако, предположить к нему отношение безразличное, рассеянно-благосклонное, как к одному из «подающих надежды»! Если бы такое отношение возникло, оно основано было бы исключительно на равнодушии к литературе вообще.

Яновский должен многих отталкивать, и, признаюсь, — принадлежа скорее к его сторонникам, во всяком случае, будучи убежден в его писательском призвании, — я отлично понимаю, насколько такое отношение оправдано! Люди редко прощают отсутствие чувства меры, особенно в направлении, для них и без того мало привлекательном. (Конечно, мы сразу становимся снисходительны к этому недостатку, едва только видим, что его развитие благоприятствует нашим личным умственным интересам или вкусам.) Яновский же настроен так вызывающе антирасиновски или антипушкински, что естественно задать себе вопрос: да, полно, творчество ли это, в самом деле, искусство ли этот набор ужасов, восторгов, содроганий и восклицаний, ничем на протяжении десятков страниц не прерываемых? Надо вчитаться, надо заставить себя сделать это, чтобы сомнения исчезли, — а, конечно, всякий вправе сказать, что он насиловать себя не желает, и не для того литература существует, чтобы доставлять впечатления, похожие на зубную боль, пусть и вознаграждаемую затем сторицей! Возражение справедливое, — но возражение досадное, невыгодное для нас самих. Будем беспристрастнее, внимательнее! Яновский — художник со своими темами, со своим «мироощущением», даже с сумбуром, с криками и с воплями своими, непохожими на другие, если в них вслушаться: ему нужно в литературе место, он имеет основание этого места требовать, — ну, а предъявлять к нему какие угодно претензии мы тоже имеем основание, и на раздражение наше пусть он не сетует! Вот, в сущности, на чем можно было бы сговориться: Яновский — писатель подлинный, но писатель коробящий и, к сожалению, иногда гениальничающий. Подлинность, однако, перевешивает. Не так часто мы ее встречаем, чтобы ею брезговать — и не так прост по природе человек, чтобы дарование непременно сочеталось с приемлемыми для нас эстетическими принципами.

Последней части «Портативного бессмертия» предпосланы три эпиграфа. Руки чешутся, если позволено будет так выразиться, тут же на это недержание возразить, доказать бессилие эпиграфов что-либо скрасить в тексте, вскрыть стремление к подчеркиванию глубины замысла, квази-несказанного... Но оставим эти несчастные эпиграфы, займемся самим романом! Герой, «я», бродит вечером по Парижу, описывает разные диковинные происшествия и встречи, потом спускается в подземелье, метро. Тут разыгрывается сцена, глубоко поражающая его. Идет последний состав. Под колеса поезда бросается женщина.

«Тело попало под самую середку: два вагона прошло... низкие оси, буфера, рессоры, брусья, сеть проводов, шпалы, — не проползешь! Прежде всего, естественно, занялись свидетелями. Я отрекомендовался врачом. “Ayez pitié de moi!”, — раздался вдруг такой близкий, беспомощный, исподний, загробный, потусторонне-сонный, слабый женский, материнский голос. Все замерли от неожиданности, потом всполошились, нелепо побежали, спотыкаясь, мечась, подступая... Пожарный в бутафорском шлеме полез было, пополз на корточках, застучал, погремел, примериваясь. Нет, решительно, не спорилось: забыли — нужен еще один прибор. Контролеры, машинисты, уборщики слонялись бледные и запуганные. Только пожарные и полицейские зря не суетились, солидно ждали инструмента; перекидывались редкими замечаниями профессионалов-мастеров. Раз, воскресной, летней ночью, в госпиталь привезли контуженного в драке; случай банальный, требовал, однако, немедленного вмешательства; я попросил сопровождавшего пьяную жертву полицейского мне помочь. Едва, после разных манипуляций, я вонзил иглу шприца в обнаженный мускул, как страж, огромный дядя, съедающий быка, пробормотал воркующим голосом несколько слов, кулем грохнулся на пол. “Я очень впечатлителен”, — сумно признался он потом, весь покрытый испариною. Теперь вот он ходит большими сапожищами, служит, распоряжается, а меня, если толкнуть, — упаду».

Тело, наконец, вытащили из-под колес и унесли. На носилках мелькнула рука, «бледная, мелкая, детски-послушная». Герой рассказа настраивается участливо и молитвенно. Ему жаль погибшей женщины. Он представляет себе все, что должна она была пережить перед самоубийством. Он обращается к Богу: «Помоги! Вот эту душу, которую я, не ведая, приял, ее утешь! Прости ей: за страх и горечь... И за эту молитву. Отец, если дух мой что-нибудь перед Тобою, вот кидаю его на весы!.. Господь, прийми новую душу, согрей, исцели! Прости, что бы ни было позади. Дай мне искупить долю ее грехов».

И вдруг у него, у этого заступника обездоленных и отчаявшихся, пробегает в сознании мысль: а что, если бы это была мужская рука, — и «я обмер, пораженный в самое сердце, опозоренный догадкой, ошельмованный, прислонился к автоматическим весам, косно стремясь внешними движениями исчерпать внутреннюю сумятицу, пристыженный, потный, возмущенный».

Я умышленно остановился так подробно на этом эпизоде. В нем — весь Яновский, с лучшими и худшими своими особенностями. Вероятно, и те, кому многое в этом отрывке покажется аляповато-трагическим, притом не без актерского тремоло в интонации, согласится все-таки, что догадка о значении женской, именно женской, руки в возникновении жалости, — правдива, и глубока, и остра! Главное — правдива. Если по отношению к человеку, в процессе «срывания всех и всяческих масок», это еще одно разоблачение, то ведь не один Яновский делом этим занят, — а набрел он на нечто такое, что могло бы задеть и Льва Толстого, и что, во всяком случае, входит в ряд его, толстовских, жизненно-важных и неустранимых самопроверок. Каждый, надо думать, найдет в своей личной практике случай, схожий со случаем из «Портативного бессмертия», пусть и не столь отчетливый, — и убедится, как наблюдение метко, как оно существенно и содержательно.

Заключительные главы романа — далеко не на этом уровне. Повествование сбивается в них на довольно-таки легковесную утопию, с чисто внешним одушевлением и бойкой внешней занимательностью. Психологическая пытливость внезапно уступает место склонности к феерии. Приятель героя, француз Жан Дут, открыл какие-то «лучи любви», построил соответствующий аппарат — и любовью заразил весь мир. Все люди стали ягнятами и святыми. Наступило вечное благоденствие, бесследно исчезла злоба. Механический привкус в этом предприятии чем-то напоминает проект воскрешения мертвых, составленный когда-то Федоровым. Но в безумной затее покойного библиотекаря Румянцевского музея таилась какая-то глубокая, хоть и непостижимо-странная духовная серьезность (засвидетельствованная такими, лично знавшими его, людьми, как тот же Лев Толстой или Вл. Соловьев), а в операции Жана Дута над сердцем Лоренсы ее незаметно.

«Художник Ершов» Вад. Андреева — произведение неизмеримо более гладкое и стройное, чем роман Яновского, однако все-таки проигрывающее при сравнении с ним, сравнении, пожалуй, случайном, ничем не вызываемом по существу, но неизбежным из-за соседства обеих вещей в журнале. У Яновского все кипит, бурлит, и в целом подкупает непосредственностью этого бурления! Рассказ Вад. Андреева холодновато-умен, сдержанно-печален, и скроен как будто по лучшим образцам, — но лишен игры воображения в мелочах, какой-то искорки, «изюминки», того, что могло бы его оживить... Чувствую, что это замечание бездоказательное! Но в критике бездоказательно решительно все, и какие бы «научные теории» мы ни тащили себе на подмогу, всегда останется возможность неопровержимого возражения: а по-моему это совсем не так! У «научных теорий» в критике оттого и поблек ореол, что их бессилье отстоять и укрепить догадки чутья и вкуса стали, наконец, всем очевидны. «Художник Ершов» — безупречно-литературен, в нем не к чему придраться. Отдельные фразы могут нравиться, могут не нравиться, но в каждой из них есть художественная логика, есть мысль. Однако впечатление такое, будто автор сидел у себя за столом и мучительно думал: «о чем бы написать рассказ? Что бы придумать пооригинальнее, поизящнее?». И придумал, совсем неплохо придумал! Но истинный замысел не придумывается, не сочиняется, а находится как своего рода вывод из данных жизни — и, право, именно это и есть основное свойство творчества. Отлично написанный, отлично вымышленный рассказ Андреева — история живописца, разочаровавшегося в своем искусстве и охваченного отвращением к своей модной известности, — напоминает в целом удачное упражнение, «опыт», в брюсовском смысле этого слова... Был бы искренне рад, если бы эта оценка оказалась ошибочной, и, мало зная прозу Вад. Андреева, охотно допускаю возможность ошибки. Изображать, схватывать, улавливать автор «Художника Ершова», во всяком случае, умеет, — и один только забавный и остроумный портрет осторожного ценителя искусства, Осипа Соломоновича, способен был бы в этом убедить.

«Гофмейстер» Бор. Зайцева в доброе старое время был бы назван не рассказом, а миниатюрой, — настолько он мал по размерам и ограничен по заданию. Миниатюра, впрочем, очаровательная, отмеченная тончайшим мастерством и типичным для Зайцева благоволением ко всему, что движется и дышит.

В стихотворном отделе — имя Вл. Пиотровского, поэта, редко появлявшегося в нашей здешней печати, очень искусного и требовательного к себе, художника бесспорно «взыскательного». Его принадлежностью к берлинской группе эмигрантской поэзии объясняются, вероятно, особенности его стихотворного стиля, по сравнению со стилем типично-парижским: сухость и трезвость слов, ясность построения, классические симпатии вместо романтических, влечение к живописи, а не к музыке, к рисунку, а не к мелодии... Приобщению Пиотровского к парижанам надо радоваться: если он, может быть, что-либо переймет от них, то и они, конечно, найдут, что у него позаимствовать! Его жанр, — нечто вроде подсушенного, подчищенного, как бы проверенного Пушкиным Блока, — должен вызвать отклик, внимание и признание.

Но не произошло ли в «Русских записках» со стихами Пиотровского недоразумения? Не оказались ли три стихотворения слиты в одно? До крайности похоже на то, что это именно так, — во всяком случае, три законченных части отделяются одна от другой сами собой!

У Ставрова музыка и романтизм, наоборот, преобладают. Блок у него на поклон и выучку к Пушкину не пошел, — говорю это не в упрек и не в похвалу, а только «констатирую факт»: и так, и иначе можно быть поэтом, — и так, и иначе можно оставаться лишь человеком, сочиняющим стихи! Все зависит от того, что вложено в писания, а вовсе не от того, какой им придан облик. Ставров вносит в свои стихи беспредметную, зыбкую тревогу, смутное предчувствие каких-то событий или чудес, которым сам еще не знает названия... Каждая строчка в отдельности уязвима, некоторые кажутся совсем спорны и случайны, как в импровизации, но целое живо и, подобно всему, что живо, не поддается разложению на составные элементы.

Приятное впечатление производит лирическое восьмистишье Г. Евангулова и два, выдержанных в «голландской манере», хоть и русских по теме, пейзажа С. Прегель.