Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 18] // Последние новости. 1939. 29 июня. № 6667. С. 3.

 

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

О том, что Газданов очень талантлив, споров быть не может. Отрицать это способен был бы только человек или недобросовестный, или совершенно нечувствительный к свежести и силе языка, к умению изображать людей, вещи и природу, к ритму, играющему в прозе роль не менее важную, чем в стихах. Впрочем, безоговорочных «отрицателей» у Газданова, кажется, и нет, — и предположение относится, значит, к «существу метафизическому», если воспользоваться выражением Карамзина. Но какой странный это писатель: как он хорош в отрывках — и как проигрывает в целом! Если бы волею судеб книги не дошли до будущих читателей целиком, а сделались известными лишь в разрозненных частях, — автор «Вечера у Клэр» был бы, вероятно, включен в число самых оригинальных и крупных художников послереволюционного времени. А так, при возможности обозреть все, что создано Газдановым, закрадывается сомнение: соответствует ли замысел рисунку и краскам, да и есть ли он вообще, этот замысел, — или писатель живет только летящими, быстро сменяющимися впечатлениями, не ища между ними никакой связи?

Сомнение, пожалуй, преждевременно, — если ограничиться разбором июньской книги «Русских записок». В журнале помещены начальные главы нового газдановского романа «Полет», — и кто знает, может быть на этот раз повествование не только свободно и легко разольется в ширину, но и уйдет в глубину? Дай Бог, — однако, «верится с трудом», настолько приучил нас Газданов за десять–двенадцать лет знакомства с ним к этим очаровательным вступлениям, которые ничего, в сущности, не открывают и как бы довольствуются сами собой. Вспоминаю недавнюю «Историю одного путешествия»: книга похожа на альбом, и каждая страница ее доставляет удовольствие, а то и подлинное наслаждение, — но, как в альбоме, можно было бы без особого ущерба несколько страниц в ней вырвать, несколько страниц добавить, и ничего не изменилось бы! Каждый персонаж мог бы стать его героем, внимание автора могло бы задержаться на иных сторонах существования, — «альбом» остался бы таким же правдивым, занимательным, изящным, нарядным и случайным.

«Полет» начат со всем присущим Газданову искусством. Довольно избитое положение, — догадки ребенка о разладе между матерью и отцом, — разработано с такой щедростью живых, не поддающихся предвиденью подробностей и черточек, что кажется новым, да оно и в действительности ново, как все то, что по-настоящему реально.

Сергей Сергеевич — очень богатый человек, неглупый, здоровый, более или менее ко всему равнодушный, но и мало чем обольщающийся, не слишком добрый, не слишком злой, один из тех двоящихся, неясных людей, из которых в огромной своей части состоит мир, — и появление которых у писателя неизбежно, если он, писатель, зорко вглядывается в окружающее. (Интересная была бы задача, — проследить в русской литературе постепенную убыль общих «типов», наподобие Чацкого или Обломова, и вторжение в нее живых, уклончиво-сложных характеров, которые порой тем расплывчатее, чем художник лучше их видит: от Тургенева к Чехову, например. Не на том ли основано впечатление большей психологической убедительности у Чехова, что человек в его созданиях всегда менее отчетлив, более противоречив, — хотя у него это вовсе не природное превосходство над Тургеневым, а вероятно только «шаг вперед» в развитии писательской техники, вывод из толстовских уроков. Да и у самого Толстого замечательно, что главные его герои почти неизменно проигрывают в цельности и отчетливости по сравнению с лицами, относительно-эпизодическими; князь Андрей, конечно, менее ярок и закруглен, чем старик Болконский, Вронский, конечно, менее ярок, чем Стива Облонский, — именно потому, что менее «скульптурен», с провалами, с какими-то пустыми, темными местами, которые как будто даже нарушают стройный психологический план!)

Ольга Александровна — женщина слабая, взбалмошная, с порывами любви к сыну, и порывами совсем другими, заставляющими ее уходить от мужа, мчаться в Италию в обществе человека, который неизвестно чем вскружил ей голову. Сережа растет, мало-помалу разбирается в семейных неурядицах и безотчетно тянется к третьему лицу, к своей молодой тетке Лизе. Попутно, как всегда у Газданова, проходит целый ряд других людей, с которыми так или иначе связан Сергей Сергеевич и его семья. Мелькают ли они только, должны ли возвратиться в следующих главах, окажут ли какое-нибудь влияние на ход действий, — неизвестно, и в этой-то постоянной, сплошной «планомерности» газдановских писаний и заключается их особенность. «Все течет» — можно было бы повторить о них. Отдельные портреты, отдельные образы, — блестяще, но опрометчиво было бы заключить по этому блеску, что автор приписывает именно этим портретам или образам особое значение. Нет, у него никаких пристрастий, никаких влечений не бывает, — ему одинаково удается и главное, и мелкое, на чем бы по мгновенной прихоти ни задержался его взгляд. Мне, например, кажется, что молчаливой Лизе будет с развитием романа отведено больше места, чем досталось ей во вступительных главах, — но ручаться при чтении Газданова ни за что нельзя, может быть о Лизе мы больше и не услышим.

Все это, конечно, не упреки, тем более не придирки; нет, это только попытка понять внутренний склад, внутренний стиль газдановских писаний, а — скажу еще раз, — насчет того, что такие дарования у нас наперечет, какие же могут быть споры! Упрек надо сделать только один. У Газданова появилась склонность к изображению всем известных лиц и к введению их в рассказ на правах персонажей вымышленных. Не говоря уже об этической «вольности» такого приема, она и художественно-досадна своей элементарностью! Недавно Газданов приписал всемирно-известному французскому государственному деятелю какую-то фантастическую старческую любовную авантюру. На этот раз в «Полете» он вывел знаменитую парижскую актрису, — и для вящего сходства напомнил кое-что из ее биографии. Конечно, прецеденты бывали: в «Бесах» есть Кармазинов, например! Но, надо сознаться, даже «Бесы» этим не украшены, — хотя Достоевский был гораздо сильнее увлечен своей ненавистью к Тургеневу, чем желанием добиться фотографической точности заодно с карикатурностью.

Небольшой рассказ Матусевича «Опустошение» был бы рассказом замечательным, необыкновенным, гениальным... если бы рассказ на такую тему написан был впервые! Но, к сожалению, тема беспричинной скуки, беспричинного отвращения к жизни при наличии всех жизненных благ вдохновила уже стольких художников, поэтов или мыслителей, и с такой силой владела ими, что браться за нее опять, притом как за обычный литературный сюжет, — опасно. «Опустошение» хорошо написано, — гладко, грамотно, умело. Но для такой темы этого мало, — тут надо было бы заново взрыхлить, разворотить почву, взорвать какие-то камни и скалы, чтобы создать впечатление, будто человек, действительно, забрел в этот тупик самостоятельно, а не был в него втолкнут великими учителями-проводниками, «выстрадавшими» такие вопросы, такие сомнения! В «Опустошении» герой — сытый, праздный, избалованный человек, член правления крупного московского банка, внезапно понимающий, что «жизнь прожита бездарно». К нему должна придти на свидание любовница, на столе стоят цветы и конфеты, — а он сжимает в руках браунинг... Может быть, такого, в точности такого же положения никто еще не описывал. Но, при всем различии фабул, Иван Ильич — о том же, господин из Сан-Франциско — о том же, многое у Чехова — о том же, добрая часть французской литературы — о том же, и как бы ни был удачен с внешней беллетристической стороны рассказ Матусевича, заимствованность его содержания все же бросается в глаза!

О стихах Пиотровского речь была недавно, в связи с предыдущей книжкой «Русских записок». Его новое стихотворение по-прежнему отличается стройностью и ясностью. Привлекательно то, что «музыка» не смешана в них с внешней музыкальностью, а «сладость» со слащавостью. Стихи — трезвые, честные, так сказать! Насколько глубок их источник, вытравлена ли из них певучесть — эта «смазливость» поэзии, — или она особенно сильно и не смущала Пиотровского, обошелся ли он в достижении своего сухого, чистого стиля без борьбы, или, наоборот, добился его в испытаниях и самопроверках, — судить трудно по недостатку материала. Но стихи, во всяком случае, такие, что не заметить их было бы несправедливо.

 

Нас обошли и жали с тыла,

Снаряды близились к концу,

И стала смерть лицом к лицу,

И пулей вражеской завыла.

 

Шумели громко хвастуны,

Молчали храбрые устало,

И пламя темное войны

На горизонте клокотало.

 

В разбитой хижине к утру

Совет составился случайный,

И не было уж больше тайной,

Что с первым солнцем я умру.

 

В дырявых сумках эскадрона

Остаток скудный наскребя,

Я молча разделил патроны,

Один оставил для себя.

 

Тогда в минуты роковые,

Как будто гибели назло,

Тогда, — клянусь, — меня впервые

Такое счастье обожгло,

 

К такой свободе полноводной

Душа прильнула наяву, —

Что новый день, как смерть свободный,

Стал днем живым, и я — живу.

 

Не все безупречно: «минуты роковые» — настолько стерто, что почти ничего уже и не значит; то, что счастье «обожгло», — как-то книжно, манерно, после точности речи в предыдущих строфах; свобода оказалась «полноводной», слишком явно для рифмы... Но в целом — хорошо, той хорошей, мужественной простотой, которая близка была сердцу Гумилева. Вероятно, Гумилев оценил бы и композиционную складность этого стихотворения, наличие в нем развития и заключения.

Ачаир — стихотворец неизмеримо менее опытный и взыскательный, хотя дарования не лишен и он. Одной из заслуг журнала следует признать то, что его литературный кругозор не ограничен Парижем: Ачаир, например, поэт харбинский. Наши парижане поморщатся, может быть, над простодушием его цветистого, размашистого жанра, — но согласятся, вероятно, что в этих стихах есть живая сущность, достойная иной обработки.

Интересна и содержательна статья В. Вейдле о «Тютчеве и России». Каюсь, я чуть не выронил книги от удивления, прочтя, что «немил был ему русский пейзаж, не была согласна его душа с особым обликом русской природы», — и вспомнил тут же незабываемые, впрочем, строки:

 

Эти бедные селенья

Эта скудная природа...

 

Но в дальнейшем мысль Вейдле о двойном противоречивом отношении поэта к России делается понятна и убедительна. Можно было добавить, что одного, ясного отношения к России не было почти ни у кого из больших русских писателей, — от Пушкина до Блока: всюду любовь и преданность смешаны с обидой за родину и на нее. Чувство это живо и в эмиграции, но исчезло в СССР, по крайней мере, с виду. Исчезло ли оно там действительно, окончательно, — вопрос для понимания новейших русских настроений важнейший. Но никто еще на него ответить не может.