Савельев А. [Шерман С.Г.] «Числа» № 2–3 // Руль. 1930. 5 ноября. № 3024. С. 2–3.

 

 

 

А. Савельев

Числа № 2–3

 

«“Числа” принесли с собою какую-то новую атмосферу». К такому выводу пришли сотрудники журнала на одном из парижских собраний и об этом в новой книге «Чисел» доведено до сведения читателей. Трудно без существенных оговорок присоединиться к мнению сотрудников. В книге, правда, нет пестрого хаоса и шумной разноголосицы первого номера. Споры между отдельными сотрудниками и кое-какие противоречия попадаются и теперь, но даже сквозь полемику ясно ощущается единая основная окрашенность. На этот раз журналом, несомненно, достигнута некоторая однотонность. В произведениях молодых беллетристов она выражена настолько сильно, что в ней тонут индивидуальные отличия авторов: кажется, что читаешь все время одного и того же, не всегда удачливого, но очень усердного подражателя манер Пруста. Словно спешно, задним числом, заполняются содержанием малообоснованные утверждения программной статьи прошлого номера о «прустовском» периоде русской литературы.

Скелет преднамеренности явно выпирает сквозь художественную ткань большинства рассказов и отрывков. Эта преднамеренность не лишена своеобразного интереса. В своих потаенных истоках она сводится к попытке найти у бродящего среди чужих писателя-изгнанника родственные Прусту ощущения. Пруст не знает в жизни главного и второстепенного; в его творчестве гипертрофировано чистое созерцание. Заратустра встретил на своем пути человека-ухо. Пруст — человек-глаз, — всепроникающий, обладающий чудовищной способностью все виденное навсегда запечатлевать. Воспринимая с поразительной чуткостью мельчайшие струи жизненного потока, он вместе с тем как бы приподнят над ним и смотрит с той высоты, откуда все поступки людей и все суждения абсолютно равноценны для наблюдателя и одинаково ему интересны. Пруст совершенно бесстрастен к целевым устремлениям, к тому «деланию» жизни, которое требует непрерывного отбора важного и нужного и устранения мелкого и ненужного.

У русского писателя за рубежом нет непосредственной твердой связи с жизнью, реально творимой вокруг. Уже в силу чисто внешних условий он как бы приподнят над ней, лишен упора и, — хочет он этого или нет, — неизбежно обречен на отвлеченное созерцание «сверху». Ему остается «проходить на огромной высоте, на огромной глубине, в страшной нищете. Эмиграция — идеальная обстановка для этого» так утверждает Б. Поплавский в своем полуироническом этюде о «Мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции». И тот же Поплавский в главах из романа «Аполлон Безобразов» дает образцы «мистического созерцания». В этих главах великолепна местами словесная ткань, но сделаны они совсем по Прусту. Сделаны с чисто внешней подражательностью: дух Пруста, его подлинная сущность в этом произведении отсутствует. Творческий подвиг Пуста именно в том и состоит, что ему удалось перенести в свои тома часть бытия во всей его первозданной непрерывности, переливчатости, слитности. Авторская нарочитость, авторская боль, искусственный эксперимент — бесконечно чужды Прусту. Самая личность писателя есть лишь объект для созерцания наряду с душами других людей и вещей. У Поплавского же и, в особенности, у его гораздо менее одаренных соседей все повествование развертывается вокруг лирической жалости автора к самому себе, вырождаясь в примитивный анализ и претенциозный психологизм.

«Творцами гениальных произведений, пишет Пруст, следует считать тех, что обладают способностью вдруг перестать жить для себя, претворить свою личность только в зеркало, отражающее их же собственную жизнь, столь ничтожную вне этой способности. Именно в отражающей способности мерило гения, а не во внутренних достоинствах отраженного зрелища». Та свобода духа, покой, уверенность, которые свойственны зеркально-ясной душе Пруста, чужды его усердным ученикам из «Чисел». Пруст наблюдает многообразие жизненного потока с тех горных вершин, на которых немцы ставят надпись: «nur für Schwindelfreie». Его русских же последователей тошнит от жизни.

В рассказе несомненно одаренного А. Гингера («Вечер на вокзале») брезгливость к жизни тонко отражена стремлением озлобленного писателя обрести покой и интерес к окружающему в моменты, когда события вдруг выливаются в формы родного и близкого ему литературного шаблона. Очень удался конец рассказа: растерянность и глухое раздражение героя в момент, когда жизнь перестает быть литературной.

Не приемлет, сурово осуждает жизнь и В. Яновский («Тринадцатые»). Чтобы внушить к ней сугубое отвращение, молодому автору пришлось опустошить гинекологический словарь и до краев переполнить рассказ примитивными эффектами, грязью, избиениями, обильными самоубийствами. Но такова уж стихийная сила бездарности, что авторская тошнота читателя не только не заражает, но целительно и чудесно претворяется в глубокое отвращение к автору и его приемам. Нет здесь даже того легкого советского снобизма, которым любят иногда щегольнуть начинающие писатели за рубежом: полоса борьбы «с предрассудками литературного языка» и обогащения его за счет последних слов в России давно пройдена. У Яновского вместо эпатажа получается самая унылая скука.

Произведения Варшавского и Сосинского поразительно похожи, как два близнеца, рожденные искаженной тенью Пруста. Центр тяжести рассказов в скрупулезном анализе событий, пережитых автором, и воспоминаний о них. Им кажется, что этим они приближаются к Прусту. Между тем, безусловно прав Андрэ Жид, утверждающий, что Пруст не аналитик. Он, действительно, не разлагает целого, а, наоборот, выделяет его из пространства и времени, боясь упустить малейший перелив или оттенок и тем нарушить цельность и связанность жизни. Единственно интересное в упомянутых рассказах — манера письма. По содержанию же и художественному выполнению они вполне посредственны. Не плох лишенный претензий рассказ Раевского. Автор сумел уловить в скудном и нищем быту идиллическую поэзию, а трагедию передать без грубых эффектов, с хорошей сдержанностью.

Попытка дать широкую картину падения третьего Рима сужена во вновь опубликованных главах романа Г. Иванова до довольно убедительного изображения психологии гомосексуалистов и шулеров. Напрасно только автор воскрешает сентиментальный и дешевый символизм, нисколько не сливающийся с общим тоном повествования. Главы, напечатанные в «Числах», перестали оправдывать заголовок романа. При падении Рима первого и Рима второго, несомненно, существовали педерасты и шулера. Но были они и в самые благополучные эпохи всех трех Римов.

Публицистика открывается литературными размышлениями Антона Крайнего. Автор прежде всего горячо защищает свободу критических суждений в зарубежной литературе. Поводом послужил «свежий случай с Г. Ивановым и его критической заметкой о Сирине». В прежнее время в России, сетует Антон Крайний, никто не осмелился бы говорить, что печатный орган «опозорил себя мнением Игрека о Чехове — «этой воплощенной неподвижности». Вывод отсюда тот, что за такое мнение в наши дни за рубежом критик, несомненно, пострадал бы. Шесть лет тому назад в статье «Благоухание седин» («Соврем. записки» 21) З. Гиппиус высказала почти дословно то же самое мнение («в Чехове был гений неподвижности») и за это гонений не претерпела. Объясняется это тем, что литературно-критические суждения З. Гиппиус, как бы остры они ни были, никогда не подмениваются грубой бранью («смерд, кинематографический граф, кухаркин сын и т.п.»). Совершенно непонятно, как мог Антон Крайний не заметить такого разительного отличия между литературной критикой и простой руганью. Приходится согласиться с напечатанным рядом утверждением редактора «Чисел» Н. Оцупа, что «нет за последние тридцать лет писателя, который умел бы лучше Крайнего преувеличивать или преуменьшить значение любых фраз, почему-либо этому критику неугодных, причем простодушие, с каким это делается, способно даже убедить, что Крайний и в самом деле не знает и не понимает тех, с кем спорит».

Об упомянутой статье «Благоухание седин» стоило бы поговорить подробнее. В ней З. Гиппиус превосходно рассказала, какую ободряющую, укрепляющую атмосферу создавало ей в далекие былые дни общение с А. Плещеевым и Я. Полонским. И, конечно, дело здесь не в консерватизме и традициях, а в почти бессознательном очищающем влиянии тех, кто всю жизнь прослужил богам, перед алтарем которых стариков непрерывно сменяют молодые, и, уходя, эти старики передают молодым элементарно необходимые каноны, без которых самое существование храма становится ненужным и бессмысленным. «Не надо повторять их путь. Но от них взять надо; взять и идти дальше…» Так кончает свою прекрасную статью З. Гиппиус.

В наши дни не все молодые берут то, о чем пишет З. Гиппиус, быть может потому, что не у кого взять  — седины перестали благоухать. Грустным примером может служить «привет» А. Кондратьева поэту-юбиляру В. Ходасевичу. Автор юбилейной статьи напоминает того щедринского героя, который всю жизнь путал слова «памфлет» и «пасквиль». В оболочку приветствия вложено столько бессильной и неумной злобы, что естественно было видеть в авторе маленького обиженного Богом и родственниками обывателя типа чеховского «Мужа», который задыхается при виде самого скромного проявления радости. В этом случае все было бы понятно, кроме разве небрезгливости редакции. Но в газетах промелькнули какие-то письма, из которых можно заключить, что статья принадлежит автору, еще нигде не печатавшемуся. Надо надеяться, что зловещий трупный душок разложения является лишь пакостным исключением среди начинающей писать молодежи.

Н. Оцуп в своем Дневнике высказал несколько парадоксальных, но интересных мыслей об искусстве, мешающем деятельному преображению жизни.

В свое время в русской провинции, как только замечалось, что беседа за столом становится бессодержательной и грозит совершенно иссякнуть, выдвигалась боевая тема: «кто выше — Пушкин или Лермонтов?» Эта тема обсуждается всесторонне в «Числах». Г. Адамович, как футуристы четверть века тому назад, силится сбросить Пушкина «с парохода современности». Как одряхлели за это время «сбрасыватели» и как стар, потрепан и бесконечно всем надоел этот самый «пароход современности». У футуристов, по крайней мере, был темперамент, молодая бесшабашная напористость. Адамович же томно и расслабленно повторяет давно выветрившиеся фразы, пытаясь обновить их стилистическими вывертами и многозначительными ударениями на разных мелочах. Как всегда, утверждения этого писателя зыбки, двойственны, переполнены собственными недоумениями и сомнениями, обеспеченными путями отступления. «Бездн у Пушкина нет и в помине», «из ничего, из темной ночи, из екатерининского тусклого рассвета, из державинской мощи и варварства вдруг каким-то чудом это неслыханное утонченное совершенство», у Пушкина «безнадежное стремление удержать игрушечно-стройную Россию, которая уже по всем швам расползалась» и тому подобные утверждения приводятся безо всяких доводов в стиле чисто декларативном. Между тем, сколько специфически русского провинциализма в этом оперировании «безднами» как мерилом значительности. «Если ты Прометей, то где же твои коршуны», писали в свое время курсистки Толстому, который тоже числился неблагополучным по «безднам». А в какую пошлость выродились эти «бездны» в предвоенные годы! Даже Вербицкая украшала ими своих героев. Старо и безнадежно опровергнуто исследователями прежнее представление о якобы совершенно внезапном и неподготовленном появлении Пушкина в русской литературе. Еще менее законно переносить современные апокалипсические настроения в оценку пушкинских дней.

Многочисленные стихи, помещенные в этой книге «Чисел», тусклы и прозаичны. Приятно выделяется коротенькое очень музыкальное и прозрачное стихотворение Р. Блох. Талантливая М. Цветаева, к сожалению, все больше увлекается занятными рифмованными крестословицами. «Как вступлю в тебя, брак, раз меж мною и мною ж — что? Да нос на тени, соглядатай известный — (свой же) все что бы ничто? Да все, если нечто». Правда, здесь автор посильно приходит на помощь разгадывающему, помещая в скобках пояснение, кому именно принадлежит упоминаемый нос («свой же»), но этого совершенно недостаточно.

Превосходно написана статья Г. Федотова о Виргилии. Очень хороши отдельные обзоры. Внешне книга прекрасно издана и радует глаз.